Два истока, о которых говорится в этих заметках, суть две грани единого творчества Булата Окуджавы, и хотя бы поэтому между ними, конечно, существует определенная связь. Не уверена, что можно логически раскрыть, в чем именно она состоит, хотя шаг в направлении ее более конкретной характеристики сделан в статье (в чем, надеюсь, убедится читатель). Но что попытка с двух разных сторон подойти к наследию недавно ушедшего от нас замечательного писателя может помочь увидеть что-то новое во всей его фигуре, для меня несомненно. Грузинское начало в лирике Булата Окуджавы — таков будет сперва предмет моих размышлений, имеющий много аспектов, или уровней. В самом деле. Вот стихотворение на грузинскую тему: ПЕСЕНКА О ХУДОЖНИКЕ ПИРОСМАНИ Что происходит с нами, когда мы смотрим сны? Художник Пиросмани выходит из стены, из рамок примитивных, из всякой суеты и продает картины за порцию еды. Худы его колени и насторожен взгляд, но сытые олени с картин его глядят, красотка Маргарита в траве густой лежит, а грудь ее открыта — там родинка дрожит. И вся земля ликует, пирует и поет, и он ее рисует и Маргариту ждет. Он жизнь любил не скупо, как видно по всему... Но не хватило супа на всей земле ему. Есть воспоминания знаменитого (впоследствии) грузинского художника Ладо Гудиашвили о том, как в 1917 году, незадолго до смерти, уже больной Пиросмани нуждался и голодал: не было денег на тарелку супа... Отсюда и "суп" в стихах Булата. Известен о Пиросмани и такой факт: когда его в 1916 году пригласили на заседание Союза художников Грузии, он там произнес речь: "Вот что нам нужно, братья. Посередине города, чтобы всем было близко, нам нужно построить большой деревянный дом, где мы могли бы собираться; купим большой стол, большой самовар, будем пить чай, много пить, говорить о живописи и об искусстве. Вам этого не хочется, вы о другом говорите", — закончил он тихо и грустно"[1]. Булат, лежа в больнице в Кламаре, жаловался А. Гладилину, что ему десять дней не давали чая. Пиросмани не хватило супа, Булату не хватило чая, перекликается не только творчество — перекликаются [судьбы. Если добавить еще, что "чай" Пиросмани слился с Арбатом Окуджавы, предсмертный, наиболее полный сборник которого так и назван — "Чаепитие на Арбате". Вернусь к стихам. В свое время Булат Окуджава часто пел при мне песню, которую я потом не нашла в его сборниках: Что бы я ни твердил В каждом новом стихе, Я — грузинский глехо[2] В домотканой чохе. Мой малиновый буйвол Бредет вдоль Москвы, Неужели его Не заметили вы? Есть у нас с ним друзья, Как у всех есть друзья, Только наши друзья Холодны, как князья... "Малиновый буйвол", "князья" — это явно из мира Пиросмани (вспомним его "Кутеж трех князей"); можно сказать, что образы пиросманиевской живописи срослись в глазах Булата с образом Грузии. Так — в самом, пожалуй, знаменитом из стихотворений, в открытую написанных на грузинскую тему. Концовка "Грузинской песни": И когда заклубится закат, по углам залетая, пусть опять и опять предо мною плывут наяву синий буйвол, и белый орел, и форель золотая... А иначе зачем на земле этой вечной живу? Но где граница между написанным на грузинскую и негрузинскую тему, подчас она весьма неотчетлива и даже неразличима. Вот стихи, явившиеся на свет лет через двадцать после "Грузинской песни": Давайте придумаем деспота, чтоб в душах царил он один от возраста самого детского и до благородных седин. Усы ему вырастим пышные и хищные вставим глаза, сапожки натянем неслышные, и проголосуем все — за. Давайте придумаем деспота, придумаем, как захотим. Потом будет спрашивать не с кого, коль вместе его создадим. И пусть он над нами куражится и пальцем грозится из тьмы, пока наконец не окажется, что с а м и им созданы мы. Конечно, то, что "придуманный" "деспот" сотворен по образцу реального исторического советского деспота-грузина (потому и обут в кавказские "сапожки... неслышные"), не делает эти стихи грузинскими по теме. Но выразительно пиросманиевская природа словесного портрета "деспота" ("Усы ему вырастим пышные/и хищные вставим глаза") привносит черты грузинскости в поэтику стихотворения. Вообще живописный мир Пиросмани, каким его видит, связывая с Грузией, Булат, родствен (не прямым, так двоюродным родством) европейско-русскому красочно-бутафорскому миру, в котором зачастую живут негрузинские персонажи его лирики. Оба мира откровенно условны, театральны, даже отчасти кукольны, и при всем том пронзительно непосредственны. То есть я имею в виду, что естественность сочетания условности и непосредственности безупречна и в "Грузинской песне", и, скажем, в "Песенке о Моцарте" или в "Батальном полотне". В этом смысле я и говорю, что родственны, с одной стороны: ...синий буйвол, и белый орел, и форель золотая... — а с другой: красный камзол, башмаки золотые, белый парик, рукава в кружевах, — или: Сумерки. Природа. Флейты голос нервный. Позднее катанье. На передней лошади едет император в голубом кафтане. Но само сочетание неприкрытой условности с проникающей лирической непосредственностью имеет, по-моему, грузинские корни. Поясню свою мысль. У Руставели во вступлении к "Витязю в тигровой шкуре" дается характеристика миджнурства: "Миджнуром" арабы называют н е и с т о в о г о, Ибо н е и с т о в с т в у е т он от тоски, не достигая (цели). . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Миджнуру п о д о б а е т б ы т ь с виду красивым, словно солнце, М у д р ы м, богатым, щедрым, юным и свободным, Быть к р а с н о р е ч и в ы м, р а з у м н ы м, терпеливым, одолевать в борьбе сильного, А кому это полностью не дано, тот не миджнур по нраву. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Как разлучится он с любимой, д о л ж е н умножить воздыхания и стоны, Его сердце д о л ж н о довольствоваться одной, даже будь она суровой или гневливой... [3] То есть, неистовствуя, подобает в то же время быть и красноречивым, и разумным, должно соблюдать определенные правила (умножать воздыхания при разлуке), довольствоваться одной возлюбленной, несмотря на ее гневливый нрав, — иными словами: как ни неистовствуй от любви и тоски, но умей управлять собой. Сравним теперь, как начинается "Грузинская песня": Виноградную косточку в теплую землю зарою, и лозу поцелую, и спелые гроздья сорву, и друзей созову, н а л ю б о в ь с в о е с е р д ц е н а с т р о ю... А иначе зачем на земле этой вечной живу? Разве эта предварительная "настройка сердца на любовь" не заставляет вспомнить руставелиевского миджнура, которому "подобает быть" разумным? И разве эта рассудительность мешает излиться щемящему лиризму? Наоборот, она словно пробивает ему русло и создает дистанцию для разбега перед парадоксальной кульминацией: Собирайтесь-ка, гости мои, на мое угощенье, говорите мне прямо в лицо, кем пред вами слыву, царь небесный пошлет мне прощение за прегрешенья... А иначе зачем на земле этой вечной живу? В темно-красном своем будет петь для меня моя Дали[4], в черно-белом своем преклоню перед нею главу, и заслушаюсь я, и умру от любви и печали... А иначе зачем на земле этой вечной живу? (Завершающая строфа, где пиросманиевская "фауна", как сон "наяву", сливается с вечной жизнью, уже приводилась.) А вот значительно более раннее (1959 г.) стихотворение (и известная песня), не имеющее никакого касательства к грузинской теме: Мне н у ж н о на кого-нибудь молиться. Подумайте, простому муравью вдруг з а х о т е л о с ь в ноженьки валиться, п о в е р и т ь в о ч а р о в а н н о с т ь с в о ю! И муравья тогда покой покинул, все показалось будничным ему, и муравей создал себе богиню по образу и духу своему. Но разве и тут перед нами не своеобразное предварительное "настраивание сердца на любовь" в виде объяснения ее самому себе (не потому полюбил, что полюбил, а потому что "нужно" стало на кого-то молиться, "поверить" в свою очарованность). Попутно совершается и непроизвольный переход на самоироничный рассказ о себе в третьем лице — тоже, наверно, дистанция, с которой хватающие за душу слова можно произнести без налета сентиментальности. Что и происходит в последующих строфах: И в день седьмой, в какое-то мгновенье, она возникла из ночных огней без всякого небесного знаменья... Пальтишко было легкое на ней. Все позабыв — и радости и муки, он двери распахнул в свое жилье и целовал обветренные руки и старенькие туфельки ее. Настоящим поэтам свойственно не укладываться в наши аналитические схемы, всегда приблизительные. У "позднего" Окуджавы грузинское начало, как поэтика и как тема, порой проявляется совсем необычным образом. В одном из стихотворений конца 80-х годов (сборник "Посвящается вам", 1988) описывается номер, видимо, заграничного отеля: Мне не в радость этот номер, телевизор и уют. Видно, надо, чтоб я помер — все проблемы отпадут. Ведь они мои, и только. Что до них еще кому? Для чего мне эта койка — на прощание пойму. И совершенно неожиданный финал: Но когда за грань покоя преступлю я налегке, крикни что-нибудь такое на грузинском языке. Крикни громче, сделай милость, чтоб на миг поверил я, будто это лишь приснилось: смерть моя и жизнь моя. Крик на грузинском языке, которого Булат почти не знал, чаемый как сон, избавляющий на сей раз и от смерти, и от жизни, перекликается со сном в начале "Песни о художнике Пиросмани" и со сном в концовке "Грузинской песни". Этот крик, вдруг вырвавшийся наружу в безвестном иностранном отеле, свидетельство того, сколь глубоко — по творческим и человеческим меркам — укоренено было в замечательном русском поэте Булате Окуджаве грузинское начало. II Главный герой романа Окуджавы "Свидание с Бонапартом" — отставной генерал-майор Николай Петрович Опочинин — соединяет в себе черты старого князя Болконского и его сына — князя Андрея. Опочинин владелец и полновластный хозяин своего имения Липеньки, как толстовский старый князь — своих Лысых Гор. Лысые Горы — в полутораста верстах от Москвы, в "трех верстах от Смоленского большака"; Липеньки — в Калужской губернии, на берегах Протвы, оба имения в Отечественную войну 1812 года оказываются в зоне военных действий. Уклад жизни. Князь Андрей в начале войны 12-го года на пути в армию заезжает в Лысые Горы. "Последние три года в жизни князя Андрея было так много переворотов, так много он передумал, перечувствовал, перевидел (он объехал и запад и восток), что его странно и неожиданно поразило при въезде в Лысые Горы все точно то же, до малейших подробностей, — точно то же течение жизни. Он, как в заколдованный, заснувший замок, въехал в аллею и в каменные ворота лысогорского дома. Та же степенность, та же чистота, та же тишина была в этом доме, те же мебели, те же стены, те же звуки, тот же запах и те же робкие лица, только несколько постаревшие". Лишь сын князя Андрея "вырос, переменился", "он один не слушался закона неизменности в этом заколдованном, спящем замке". У Окуджавы молодой поручик Тимоша Игнатьев, тоже один из главных героев, племянник Опочинина, вернувшись домой, прежде всего "обозначил свое возвращение возвышенными словами, которые выжег на гладкой липовой доске: "Все в мире меняется — только Липеньки неизменны". И велел прибить ее к воротам на въезде. Это придумалось ему в день благополучного возвращения к родимому порогу, после долгих верст и несусветных маршей по Европе, которую ему выпало освобождать от орд Бонапарта..." И "Липеньки тогда были все те же: деревня располагалась у самой Протвы на просторном прибрежном лугу, дом Игнатьева на пологом возвышении, окруженный запущенным парком, небо было все то же глубокое, многообещающее, как три года назад... И все те же круглые облака". Старый князь Болконский, несомненно, воевал еще под началом Суворова. Провожая сына в армию в 1805 году, он говорит ему: "Должно быть, мне прежде тебя умереть. Знай, тут мои записки, их государю передать после моей смерти. Теперь здесь вот ломбардный билет и письмо: это премия тому, кто напишет историю суворовских войн. Переслать в академию". Недаром под Шенграбеном, увидев шпагу Багратиона ("шпага была старинная, не такая, какие носились теперь"), "князь Андрей вспомнил рассказ о том, как Суворов в Италии подарил свою шпагу Багратиону, и ему в эту минуту особенно приятно было это воспоминание". Николай Петрович Опочинин у Окуджавы тоже сражался под суворовскими знаменами. Вспомните, говорит он "соседу" — "толстяку Лобанову", "как мы с вами, одуревшие от италианского солнца, краснокожие и непреклонные, гнали французов по виноградникам италианцев, чтобы воротить австрийцам их владения!" (итальянский поход Суворова). А о встрече Опочинина со своей роковой любовью Варварой Волковой, помещицей в соседнем Губино, сказано: "В первый раз я попал в Губино после швейцарского похода. Еще отмыться не успел, почиститься как следует, привыкнуть сызнова к навощенным полам; еще все мне в мирной калужской глуши представлялось фантастическим, и был я нарасхват — все бокалы пились тогда за Государя и за Суворова". Еще в пушкинской "Капитанской дочке" старый заслуженный отставной воин (Андрей Петрович Гринев) вручает сыну (Петруше Гриневу) рекомендательное письмо на имя старинного и поныне находящегося на действительной службе товарища (генерала Андрея Карловича Р.). Так же поступает в "Войне и мире" старый князь Болконский. "Старик встал и подал письмо сыну... — Теперь слушай: письмо Михаилу Илларионовичу (Кутузову. — А. А.) отдай. Я пишу, чтоб он тебя в хорошие места употреблял и долго адъютантом не держал: скверная должность!" (То есть совсем в духе старика Гринева.) Опочинин в "Свидании с Бонапартом" замечает: "Написал нынче графу Сен-При письмо с просьбой пристроить рвущегося послужить Тимошу к нему в Егерский полк. Все-таки будет мальчик под глазом боевого товарища, отменного командира и доброго человека". Реакцию Кутузова на письмо старого князя Болконского мы знаем. "Кутузов, которого он (князь Андрей. — А. А.) догнал еще в Польше, принял его очень ласково, обещал ему не забывать его, отличал от других адъютантов, брал с собою в Вену и давал более серьезные поручения. Из Вены Кутузов писал своему старому товарищу, отцу князя Андрея. "Ваш сын, — писал он, — надежду подает быть офицером, из ряду выходящим по своим занятиям, твердости и исполнительности. Я считаю себя счастливым, имея под рукой такого подчиненного". Ответ Сен-При — Опочинину тоже приводится, причем — полностью. В ответе, в частности, говорится: "С сегодняшнего дня займусь судьбой Тимофея Игнатьева по устройству его в мой полк. К тому сроку, как все устроится, надеюсь, что он прибудет. Могу уверить Вас, что ему не стыдно будет носить мундир 6-го Егерского полка" и т. д. В то же время, как уже было сказано, Опочинин, подобно уже не старику Болконскому, а князю Андрею, был участником битвы под Аустерлицем. В ней, как известно, князь Андрей был тяжело ранен, "Наполеон, сопутствуемый двумя адъютантами", "объезжая поле сражения", увидел его ("А! он жив...") и распорядился: "Поднять этого молодого человека... и снести на перевязочный пункт!" Наполеон спас жизнь и генералу Опочинину, когда тот с раздробленной ногой лежал "на плавающей льдине" в центре Зачанского пруда. "Он стонал или звал на помощь... Император слегка кивнул в его сторону, и тотчас два его молодых адъютанта скинули одежды, вошли в эту страшную воду, подплыли к льдине и погнали ее к берегу..." Впрочем, воспоминания Опочинина об Аустерлице пересекаются с впечатлениями и другого толстовского героя, тоже участника сражения, — Николая Ростова. После того как русско-австрийские войска были разгромлены, Ростов верстах в трех от поля сражения заметил "двух стоявших против канавы всадников". Один из них не решался перепрыгнуть на лошади через канаву. По какому-то его жесту "Ростов мгновенно узнал своего оплакиваемого обожаемого государя". "...Александр повернул голову, и Ростов увидал так живо врезавшиеся в его памяти любимые черты. Государь был бледен, щеки его впали и глаза ввалились; но тем больше прелести, кротости было в его чертах". Окуджава счел нужным включить в рассказ своего Опочинина об Аустерлице упоминание и об этом именно эпизоде, причем с "ростовским" отношением к Александру. "Когда войско побежало, он (Александр I. — А. А.) с трудом перебрался через болотистый ручей. На смертельно бледном его лице лежала печать тяжкой грусти". Читатели "Войны и мира" помнят, что на Аустерлицком поле князь Андрей испытал душевный перелом, все прежние его мечты о славе, о его "Тулоне", "Аркольском мосте", все его наполеоновские помыслы и сам Наполеон, как герой князя Андрея, показались ему бесполезными и ничтожными "в сравнении с тем высоким, справедливым и добрым небом, которое он видел и понял", лежа, раненный, на поле сражения. "Как же я не видал прежде этого высокого неба? И как я счастлив, что узнал его наконец. Да! все пустое, все обман, кроме этого бесконечного неба". Небо Аустерлица связано для князя Андрея с чувством обновления жизни. В конце значительного разговора с Пьером на пароме князь Андрей, "выходя с парома", "поглядел на небо, на которое указал ему Пьер (и где, по словам Пьера, мы "будем жить вечно". — А. А.), и в первый раз после Аустерлица... увидал то высокое, вечное небо, которое он видел, лежа на Аустерлицком поле, и что-то давно заснувшее, что-то лучшее, что было в нем, вдруг радостно и молодо проснулось в его душе". То же происходит после приезда князя Андрея к Ростовым в Отрадное (где он впервые увидел Наташу): когда на него "вдруг нашло беспричинное весеннее чувство радости и обновления", среди "лучших минут его жизни" ему вспомнился и "Аустерлиц с высоким небом". В монологе Опочинина в "Свидании с Бонапартом" лейтмотивом проходит образ "черного бархатного августовского неба". Образ, явно умышленно контрастирующий с "высоким небом" Аустерлица у Толстого. Ничего молодого, радостного, весеннего, обновляющего с ним не связано, напротив: "черное августовское небо" — это, в сущности, небытие, смерть. Опочинин собирается, когда армия Наполеона приблизится к его имению, пригласить императора французов в гости, дать в его честь роскошный обед и, когда "обед достигнет апофеоза", взорвать гостей вместе с их императором и, может, самому "взлететь" с ними "в пекло... в черное августовское небо". "Нам всем уготовано блаженство в черном августовском небе. Именно блаженство — пора и отдохнуть", — иронизирует Опочинин. Его "черное небо" совсем не то небо, где нам, по словам Пьера (см. выше), предстоит "жить вечно". Однако в самом действии, которое планирует отставной генерал, есть странное сходство с планами толстовского героя. Опочинин — опять же иронически — предвкушает, что в результате его "свидания с Бонапартом" за "непродолжительным сытным обедом" "отечество, истекающее кровью, вздохнет что есть мочи, расправит могучие крылья, спохватится; генералы подавят отчаяние; воины крикнут "ура!", и все покатится в обратном направлении". Но ведь, как мы знаем от Толстого, и Пьер "должен был, скрывая имя свое, остаться в Москве, встретить Наполеона и убить его, чтоб или погибнуть, или прекратить несчастье всей Европы, происходившее, по мнению Пьера, от одного Наполеона". Еще одно сопоставление. Один из ключевых героев Окуджавы — поручик (в Отечественную войну 1812 года) Пряхин. К 1825 году он гвардейский полковник. Хорошо знавший Тимошу Игнатьева и многих офицеров — будущих декабристов, своих боевых товарищей по войне 12-го года и последующим европейским походам русской армии, Пряхин, в отличие от них от всех, был по природе законопослушен, и разговоры о "российском рабстве" (крепостничестве) ему надоели еще во Франции в 1814 году. В итоге 14 декабря 1825 года Пряхин выступил с оружием в руках против "давних друзей-приятелей". Как он пишет Тимоше уже в августе 1826 года (не зная, что тот покончил с собой после казни декабристов в июле): "...хоть провидению не удалось нас примирить во взглядах... но по душе, по взаимной симпатии мы остались прежними, и вот мне с моим сердечным отношением выпало на долю в один прекрасный день весть свой батальон, чтобы пресечь их напрасные попытки!" Как тут не вспомнить слова Николая Ростова, обращенные (в декабре 1820 года) к Пьеру в эпилоге "Войны и мира": "Я вот что тебе скажу... ты лучший друг мой, ты это знаешь, но, составь вы тайное общество, начни вы противодействовать правительству, какое бы оно ни было, я знаю, что мой долг повиноваться ему. И вели мне сейчас Аракчеев итти на вас с эскадроном и рубить — ни на секунду не задумаюсь и пойду. А там суди, как хочешь". Булату Окуджаве явно хотелось, чтобы сквозь его роман просвечивала "Война и мир" Толстого. Зачем? Видимо, этим подчеркивалась условно-игровая художественная специфика его романа (не "первичную" историческую реальность воссоздаю, а уже запечатленную в бессмертном творении), а также глубокая историческая укорененность сегодняшних российских проблем, волнующих писателя, так или иначе присутствующих и в эпопее Толстого. Впрочем, это уже тема особого исследования. В заключение вернусь к упоминавшемуся в первой главке этих заметок стихотворению "Батальное полотно". Оно было названо там в числе примеров сочетания откровенной условности с пронзительной непосредственностью лирики Окуджавы. Но стихотворение интересно и тем, что оно само (а не только проза поэта) какими-то деталями перекликается с "Войной и миром". После приведенных выше строк о том, как на "передней лошади едет император", читаем в "Батальном полотне": Серая кобыла с карими глазами с челкой вороною. Красная попона. Крылья за спиною, как перед войною. Вслед за императором едут генералы, генералы свиты, славою увиты, шрамами покрыты, только не убиты. Следом — дуэлянты, флигель-адъютанты. Блещут эполеты. Все они красавцы, все они таланты, все они поэты. Встает в памяти эпизод на "ольмюцком смотру" (перед Аустерлицем) из "Войны и мира", когда "нога государя, с узким острым носком сапога... дотронулась до паха энглизированной гнедой кобылы, на которой он ехал; рука государя в белой перчатке подобрала поводья, и он тронулся, сопутствуемый беспорядочно заколыхавшимся морем адъютантов". Вообще образ пышной свиты, возглавляемой императором (порой и двумя: русским — Александром I и австрийским императором Францем, сопровождаемым своими "белыми адъютантами"), стоек и характерен для аустерлицких (считая со смотра в Ольмюце) страниц "Войны и мира". Вот главнокомандующий Кутузов перед началом сражения, "пропуская мимо себя войска", оглядывается и видит: "По дороге из Працена скакал как бы эскадрон разноцветных всадников. Два из них крупным галопом скакали рядом впереди остальных. Один был в черном мундире с белым султаном, на рыжей энглизированной лошади, другой в белом мундире, на вороной лошади. Это были два императора со свитой". Упомянуто, на каких лошадях скакали императоры, во что были одеты, цвет одежды: "рыжая... лошадь", "черный мундир", "белый мундир". У Окуджавы: "серая кобыла", "голубой кафтан"... Еще картина: Александр "несколько разрумянился, прогалопировав эти три версты, и, остановив лошадь, отдохновенно вздохнул и оглянулся на такие же молодые, такие же оживленные, как и его, лица своей свиты. Чарторижский и Новосильцев, и князь Волконский и Строганов, и другие, все богато одетые, веселые молодые люди, на прекрасных, выхоленных, свежих, только что слегка вспотевших лошадях, переговариваясь и улыбаясь, остановились позади государя". Кажется, именно о них, людях этой блестящей свиты, сказано у Окуджавы: "Все они красавцы, все они таланты, все они поэты". Примечательно, что проводимое в "Батальном полотне" иерархическое перечисление: "Вслед за императором едут генералы, генералы свиты... Следом — дуэлянты, флигель-адъютанты" — в принципе встречается и у Толстого, только применительно не к императорской свите, а к войскам, выстроенным на императорском "ольмюцком смотру": "Не только генералы в полной парадной форме, с перетянутыми донельзя толстыми и тонкими талиями и красневшими, подпертыми воротниками, шеями в шарфах и всех орденах; не только припомаженные, расфранченные офицеры, но каждый солдат... — все чувствовали, что совершается что-то нешуточное, значительное и торжественное". В данном случае трудно сказать, намеренно ли добивался Окуджава, чтобы в его "Батальном полотне" проступали описания "Войны и мира". Так или иначе, для него очень типично представлять реальность не сырой, не первичной, а заведомо и узнаваемо "олитературенной". Предпочтение, замечу, созвучное сознательному выбору настроения лирическим героем "Грузинской песни" ("...на любовь свое сердце настрою..."). Эту-то, казалось бы, условную реальность поэт и пронзает упрятанным в иронию жалом предельно серьезной интонации. Так происходит и в "Батальном полотне". У Толстого образ блестящей императорской свиты многозначителен, смысл его — в контрасте между блеском, свежестью, живостью и т. п. и роковым исходом Аустерлицкого сражения. Но у Толстого вся эпопея состоит из чередования войны и мира, война у него тоже движет эпическое течение жизни. И это при том, что, наверно, никто в мировой литературе не показал войну с такой беспощадной правдивостью, как Толстой еще в "Севастопольских рассказах"; просто его эпоха еще не знала тотальных войн. Видимо, лишь в XX веке мог появиться такой поэт, как Булат Окуджава, у которого война и жизнь, как правило, несовместимы. В "Батальном полотне", чтобы выразить эту несовместимость, потребовалось всего три словечка: "славою увиты, шрамами покрыты, т о л ь к о н е у б и т ы" — и блестящую кавалькаду на "позднем катанье" овеяло какой-то вечной печалью. Под конец хочу отметить: достаточно вспомнить, что не только произведения Л. Н. Толстого преломляются в творчестве Окуджавы, но и сама жизнь и общественная деятельность великого писателя ("Старинный водевиль"), что наиболее известный исторический роман Окуджавы "Путешествие дилетантов" (тот, в котором он стремился "выкликнуть слова, что давно лежат в копилке") написан от лица поручика Амилахвари ("и поручиком в отставке сам себя воображал"), чтобы понять, что данные заметки затрагивают лишь часть проблематики, весьма, по-моему, перспективной для различных направлений дальнейшего анализа. [1] К. М. З д а н е в и ч, Нико Пиросманашвили, М., 1964, с. 85. [2]Крестьянин. [3]Шота Р у с т а в е л и, Витязь в тигровой шкуре. Подстрочный перевод с грузинского С. Иорданишвили, Тб., [1966], с. 9 (здесь и ниже разрядка в цитатах моя. — А. А.). [4] Грузинская Артемида, богиня охоты.
|